Осенние воды. Диктанты Ночь в Балаклаве

29.11.2012

Константин ПАУСТОВСКИЙ

«Памяти Аксакова (рыболовные заметки)», 1950

Обычно я уезжал из деревни в Москву в конце сентября. Вода в озерах и старицах к тому вре­мени отстаивалась, делалась хо­лодной и чистой. Бурели водяные травы, ветер пригонял к берегам желтую ноздреватую пену. Рыба клевала нехотя, с перерывами.

Приближались обложные дожди, бури, свист облетелых ракит - все то уныние поздней осени, когда нет хуже для чело­века, чем остаться одному в без­людных местах. Хорошо знаешь, что в пяти-шести километрах есть сухой бревенчатый дом, те­плая постель, стол с книгами, кривенький певучий самовар и веселые заботливые люди, но все равно не можешь избавить­ся от ощущения, что ты безна­дежно затерялся среди мертвых зарослей, в тусклых перегонных полях, на берегу свинцовых вод.

Такова была поздняя осень в моем представлении. Ни о какой рыбной ловле, казалось, не мог­ло быть и речи. Рыба уходила в омуты и стояла там в тупом оце­пенении, в дремоте. Ей приходи­лось тесниться во мраке осенних глубин и день и ночь слушать, как шумит над головой окаян­ный ветер и все плещет волна, размывая глинистый берег.

Перевозчик Сидор Василье­вич, человек тихий и уважитель­ный, кутаясь в рыжий овчинный тулупчик, соглашался со мной.

Это, конечно, так, - гово­рил он. - Осенью у рыбы житье каторжное. Никому такой жиз­ни не пожелаешь, пес с ней со­всем. И гляди, все «сентябрит» и «сентябрит». Днем остудишься так, что за всю ночь в землянке не отойдешь.

Каждый год я уезжал из де­ревни в Москву без сожаления, хотя в глубине души мне бывало немного совестно, будто я остав­лял на тяжелую зимовку своих верных друзей: все эти ивы, во­ды, знакомые кустарники и паро­мы, а сам бежал в город, к огням, в тепло, в человеческое оживле­ние до новых летних дней.

Такие смешные угрызения совести приходили иногда и в Москве - то во время какого- нибудь заседания, то в Большом зале Консерватории. «Что там, - думал я. - Какая, должно быть, тяжелая ночь, ветер, ледяной дождь, размытая неуютная зем­ля. Выживут ли все ивы, шипов­ники, сосенки, птицы и рыбы, измотанные бурей?»

Но каждую весну, возвра­щаясь, я удивлялся силе жизни, удивлялся тому, что из зимы рас­цветал тихий и туманный май, что распускался шиповник и плескалась в озерах рыба.

В прошлом году я впервые остался в деревне до самой зи­мы, до морозов и снега. И все оказалось совсем не таким, как я себе представлял. Даже если сде­лать поправку на то, что осень была небывалая.

Такой сухой и теплой осени, как писали в газетах, не было в России уже семьдесят лет. Дере­венские старики соглашались с этим, говорили, что газеты, ко­нечно, правильные и что на сво­ей памяти они такой осени не то что не видели, а даже и подумать не могли, что она может быть. «Теплотой так и бьет, так и тянет из-за Оки. И нету этой теплоте ни конца, ни краю».

Действительно, на юге, за Окой, небо неделями стояло вы­сокое, яркое, распахнутое те­плыми ветрами, и оттуда лете­ла паутина. От нее воздух как бы переламывался серебряными ворсинками, играл и поблески­вал. Сидя на берегу около удо­чек, я долго следил за этим зре­лищем и прозевывал поклевки.

Растительность высыхала. Зелень переходила в цвет брон­зы. Обычного осеннего золота почти не было. Очевидно, ли­ства золотеет во время сыро­сти и дождя. Земля была под цвет сухого конского щавеля - красновато-бурая, и только озе­ра лежали на ней разливами зе­леноватой воды.

Я удил рыбу до самого льда. Это была удивительная, очень медленная и тонкая ловля. Мо­жет быть, я буду писать о вещах, давно знакомых опытным рыбо­ловам, но мне бы хотелось пере­дать непосредственное ощуще­ние этой осенней ловли.

Есть много разновидностей рыболовов, и в каждую такую разновидность входят люди со своим особым характером.

Есть спиннингисты, есть лю­бители жерлиц, переметов и под­пусков, есть чистые удильщики- аксаковцы, есть, наконец, рыбо­ловы, к которым я отношусь по­дозрительно, - мастера таскать рыбу бреднями и сетями. По- моему, это уже хищники, хотя они и прикидываются мирными и простодушными людьми.

Спиннингисты - народ дея­тельный, неспокойный, бродя­чий, - они сродни охотникам. А удильщики - это больше созерца­тели, поэты, почти сказочники.

Между спиннингистами и удильщиками возникают отно­шения натянутые, я бы сказал: колкие. Спиннингисты не прочь посмеяться над удильщиком, от­нестись к нему свысока. Удиль­щик же обычно отмалчивается. О чем спорить, если человек не понимает прелести ужения?

Легкие распри среди рыболо­вов - это, конечно, «древний спор славян между собой». Человеку со стороны они малопонятны. Мне не к лицу превозносить удиль­щиков: я принадлежу к их числу. Чтобы быть справедливым, мож­но, конечно, найти и у удильщи­ков общие для них недостатки.

Разумеется, у них есть свое тщеславие. Они гордятся знани­ем и пониманием природы и на­зывают себя «аксаковцами», по­следователями этого великого знатока и поэта русской природы.

Кроме того, удильщики, бу­дучи вообще людьми общитель­ными и словоохотливыми, на рыбной ловле становятся удиви­тельно нелюдимыми. Ничто их так не раздражает, как присут­ствие посторонних и праздных людей, даже если эти люди сидят за спиной. Каждый удильщик относится к этому с таким же негодованием, как если бы чу­жой и нахальный человек вошел прямо с улицы в вашу квартиру, уселся, расставив ноги, в комна­те и начал молча и нагло рассма­тривать все вокруг, совершенно не считаясь с хозяевами...

Да, но я отвлекся от рассказа об осенней ловле.

Теплая осень была прервана несколькими морозными дня­ми. Земля закаменела, и черви ушли так глубоко, что накопать их не было никакой возможно­сти. Это обстоятельство вызва­ло смятение среди деревенских приятелей. Мне давали сове­ты искать червей под огромны­ми кучами старого навоза, ку­да мороз не прошел, или под го­рой щепы в овраге за четыре ки­лометра от деревни. Иные пред­лагали намыть мотыля, хотя и сознавали, что это сейчас почти невозможно. А самые малодуш­ные утверждали, что червь ушел в землю на три метра и ловлю надо бросать.

В конце концов пришлось идти за четыре километра в глу­бокий овраг, заваленный ще­пой. Никто толком не мог объ­яснить, как эта щепа попала в овраг,- вблизи не было никаких построек.

Я рылся в щепе несколько часов и накопал всего тридцать- сорок червей.

На следующий день немно­го потеплело, но иней лежал в лугах, как каменная соль, а с се­вера тянуло ледяным пронзи­тельным ветром. Он свистел в кустах и гнал черные тучи. Даль­ний лес на берегу старицы гудел так сильно, что шум его был хо­рошо слышен в лугах.

Я шел на луговые озера и бес­полезно мечтал о глубоком, но небольшом озере среди леса, где даже в такой ветер стоит зати­шье, - такое затишье, что видна малейшая дрожь поплавка. Я меч­тал об этом совершенно зря, так как никакого озера в лесу не бы­ло. Но мне очень хотелось, чтобы оно было, и я даже облюбовал су­хую и теплую лощину в лесу, где оно должно было бы быть.

Такие маленькие лесные озе­ра, величиной с комнату, я видел в лесах около реки Пры. Летом они выглядели очень загадочно - в черной, как деготь, воде пла­вали водоросли, бегали жуки- плавунцы и что-то поблескивало.

Я закинул в такое озерцо удочку, но у самого берега не до­стал дна.

Но как только я передвинул поплавок и червяк лег на дно, поплавок вздрогнул и быстро поплыл в сторону, не окунаясь и не качаясь. Я подсек и вытащил жирного, почти черного карася. Карась равнодушно пожевал гу­бами, ударил один раз хвостом по траве и заснул.

Сейчас я мечтал вот о таком озерце, сидя на берегу лугового озера Студенец, открытого всем ветрам и всем непогодам. У бе­регов уже образовался ледок, но такой прозрачный, что его нель­зя было рассмотреть.

Клева не было. Я с тоской смотрел на черную, будто чу­гунную, воду, на гниющие ли­стья лилий, на волны и прекрас­но понимал, что сижу безнадеж­но. Озеро будто вымерло. В лу­гах было пусто. Только вдалеке пожилой колхозник в валенках городил вокруг стога изгородь.

Кончив городить, он подо­шел ко мне, присел, закурил и сказал:

Не там ловишь. Это я тебе категорически говорю. Не там.

А где же ловить?

Закон такой, - сказал кол­хозник, не слушая меня. - В лу­говых озерах в такую позднюю осень рыба не берет. Кидай ку­ды хочешь: хоть в глыбь, хоть под берег - она не возьмет. Это, милый, дело, давным-давно про­веренное. Я тебе категорически говорю. Я сам поудить охочий.

А где же удить? - снова спросил я.

Вот то-то, что где, - ответил колхозник. - В реке надо, где во­да в движении находится. Иди на реку, тут десять минут ходу. Выби­рай место, где берег покруче, под яром, чтобы на воде была гладь. Понятно? Чтобы ветер тебе и ры­бе не мозолил глаза. И сиди, жди - рано ли, поздно ли, а рыба к тебе подойдет. Это я тебе говорю окон­чательно. А тут сидеть, это, ми­лый, занятие для тебя нестоящее.

Я послушался его и пошел на реку. Это была тихая и широкая река с крутыми и высокими пес­чаными берегами. Течение было заметно только посередине ре­ки, а у берегов вода стояла. Льда не было.

Я спустился с крутого берега и с облегчением вздохнул: вни­зу было тихо, безветренно и да­же как будто тепло. А по небу из- за спины неслись и неслись си­зые угрюмые тучи. Я закинул удочки, закурил, засунул руки в рукава тулупа и стал ждать. На песке около мо­их ног были крупные когтистые следы. Я долго смотрел на эти следы, пока не сообразил, что это следы волка. К этому месту волки выходили на водопой из зарослей лозы.

Я вспомнил рассказы кол­хозников, что нынче волк «голо­дует». Как только опустели лу­га, он тотчас перебрался сюда из лесов, чтобы по крайности пи­таться хоть мышами-полевками. Мыши к осени так жиреют, что бегают вперевалку и поймать их ничего не стоит.

Я задумался, кажется, даже задремал, согревшись в старом тулупе. Очнулся я, когда над ре­кой, над лесом, надо мной летел медленный и чистый снег и таял в черной воде.

И тут же я заметил, как пе­ряной поплавок начал тонуть так судорожно, что для того, что­бы совсем уйти под воду, ему по­надобилось больше минуты. Так бывает, когда поплавок засасы­вает ленивым течением или ког­да наживу тянет рак. Я подождал и на всякий случай подсек - тя­желая рыба бросилась в сторо­ну, и я вытащил хорошего оку­ня. Второй окунь потопил по­плавок еще медленнее и неза­метнее, чем первый. А третий только чуть-чуть повел в сторо­ну. Это движение можно было заметить только потому, что не было никакой ряби и поплавок стоял рядом с корягой, торчав­шей из воды.

Я долго следил, как страшно медленно увеличивалось рассто­яние между корягой и поплав­ком, и, когда оно дошло до ме­тра, - подсек и вытащил толсто­го окуня. Все окуни были холод­ные, как льдинки.

А снег все падал и падал, и на глазах у меня бурая земля, лишь кое-где расцвеченная лоз­няком с красной, почти алой ко­рой, превращалась в тихую бе­лую пелену.

Колхозник оказался прав. Несколько дней подряд я прове­рял его слова. Клевало только на реках, и то в затишливых и без­ветренных местах.

С каждым днем лед все боль­ше и больше затягивал реки, озера и старицы. Вначале он был тонкий и прозрачный и по не­му ложились, как на море, белые световые дороги от солнца. По­том его присыпало снежком.

Деревенские мальчишки уже играли в хоккей с самодель­ными клюшками. Только одна полынья долго не замерзала. От нее поднимался пар.

Я пробился к этой полынье на лодке и удил в ней у самой кромки льда. Брали осторожно и медленно окуни. Пока я снимал их с крючков, у меня сводило от холода пальцы.

В лугах появился растрепан­ный и безобидный старик. Он ходил с метелкой, с огромным корнем сосны, похожим на куз­нечный молот, и с сачком.

Чего делаешь, дед? - спро­сил я его, когда встретил в пер­вый раз.

Рыбу колочу подо льдом. По лужам, - признался старик и застенчиво усмехнулся.

А метелка тебе для чего?

Это я снег со льда счищаю. Он покуда еще не примерз. Счи­стишь, вглядишься, и ежели под берегом стоит язь либо щука - тут и надо бить. Только бить шибко, во весь дух, чтобы рыба брюхом вверх перекинулась. Тог­да подламывай лед и хватай ее руками, покуль она не очухалась.

Много рыбы набил нынче?

Дед отвернулся, покашлял.

Да нет... Ничего, почитай, не набил. Лед больно тонок. Бо­юсь провалиться. Вот лед окреп­нет, сюда язи поднапрут. Я сам видел язей, во каких - на восемь кило, не меньше.

Перевозчик Сидор Василье­вич рассказал мне, что старик этот ходит целый месяц, а рыбы почти не приносит, - «уж очень стар, ку­да ему такой охотой займаться».

Любитель, - сказал Сидор Васильевич. - Вот так бродит- бродит, все надеется, будто ему попадется язь в десять кило. А я его не обижаю, не смеюсь над ним. У каждого своя мечта.

Но вскоре и старик перестал ходить на озера. Как-то ночью пришла настоящая зима, рассы­палась снегами, завалила льды, и к утру все село уже казалось издали игрушкой из почернело­го серебра. Кое-где из крошеч­ных на отдалении изб валил дым и застревал среди старых вязов, пушистых от снега. Осенняя лов­ля кончилась. Надо было соби­раться в Москву.

Так вот по мелочам узнаешь что-нибудь новое: как осенью клюет рыба, где надо искать ее и еще что-либо в этом роде, - но вокруг этих мелочей накаплива­ется столько разговоров, встреч с людьми, всяких случаев и на­блюдений природы, что мелочи приобретают гораздо большее значение, чем мы думаем, и да­же заслуживают того, чтобы по­святить им эти строки...

В следующем зале, еще не до конца оформленном, в уютном уголке у высоких книжных полок стоял раскрытый ломберный стол, испачканный мелом, с брошенными, казалось, только что и на минутку, картами, будто игроки оставили их, чтобы взглянуть на приезд местной красавицы или ее рискованный танец с проезжим чиновным петербуржцем. Только что здесь было шумно и душно от свечей и трубок, за стеной гремела мазурка, звенели шпоры, плескались в шуме и музыке французские комплименты...

Саша отошел со своим пистолетом к окну, где стоял рабочий столик, заставленный пузырьками, баночками с зелеными комочками полировочной пасты, бутылочками с разноцветными жидкостями. Староверцева отозвал какой-то длинноволосый парень неуместно шпанистого вида, и я, воспользовавшись этим, сел рядом с Сашей на подоконник и выглянул в окно. Небо будто задернули грязно-серой шторой. И так резко, что она еще колебалась, шевелилась и вздрагивала от рывка. Опять пошел дождь. В зале потемнело и на миг стало так, как было здесь, наверное, много-много лет назад. Мне даже почудилось, что сейчас Афанасий Иванович велит подать свечи.

Саша принялся протирать части пистолета каким-то составом, смазывал их и снова протирал.

Ну, что у вас новенького в литературных верхах? - спросил он у подошедшего Выпивки.

Тот не ответил.

До сих пор не знаю вашего отчества, - продолжал дразнить его Саша, собирая пистолет. - Как же вас все-таки звать, а?

Я же вам объяснял, - раздраженно напомнил Выпивка. Видно, ему частенько доставалось от Саши. - По паспорту я - Георгиевич, а по отцу Григорьевич.

Что-то мудрено. - Саша покрутил головой, прицелился в портрет старого графа и щелкнул языком.

Выпивка демонстративно отошел к стенду и стал прижимать пальчиком какой-то отставший уголок.

Что это ты с ним так нелюбезен? - спросил я Сашу. Мы как-то незаметно и легко стали на "ты".

Да ну его. Присосался к музею, как клоп, кормушку себе нашел. Он о музее уже раза четыре писал, а теперь будет о каждом зале по отдельности кропать. Да еще дурачком прикидывается.

Прикидывается? - удивился я. - А я думал, он всерьез. Уж очень натурально.

Гостиница - я уже говорил - помещалась здесь же, во флигеле. Сложенное из красного камня, с острыми башенками на фронтоне здание стояло среди высоких лип, вплотную примыкая к старому, видимо, заброшенному кладбищу.

Дежурная - светловолосая девушка Оля с такими длинными ресницами, что, казалось, она, моргая, поднимает ими теплый ветер, - быстро оформила меня и сказала, вручая ключи:

Знаете, этот номер пользуется дурной славой.

Да? А что такое?

Когда-то в этих комнатах жил тоже Оболенский, и тоже Сергей, и он загадочно исчез в такой же дождливый вечер. Он лег спать, а утром его уже не нашли. - Она мягким движением ладони отбросила за спину волосы и так светло улыбнулась, словно заранее извинялась за то, что со мной может произойти нечто подобное.

Я попрощался и поднялся к себе.

Несмотря на полученное предупреждение, номером я остался доволен. Стены комнаты, обшитые дубовыми панелями из вертикальных досок, были в меру увешаны картинами, на которых бойко крутили усы бравые охотники в лаковых сапогах и фуражках с длинными козырьками. В глубоком алькове с пробитым в его стене окном стояла на львиных лапах такая громадная кровать, что в ней, пожалуй, можно было заблудиться спросонок.

Я поставил в угол портфель и репортерку, разделся и, приоткрыв окно, сел к столу.

Задание редакции не казалось мне сложным, но я не хотел терять времени и по свежим следам набросал план очерка, за основу которого взял рассказ Староверцева.

Мне хорошо работалось под шелест дождя в листве кладбищенских лип. Я перебрался в кресло, закурил и не заметил, как задремал.

Разбудил меня резкий стук: порыв ветра ударил рамой и смахнул со стола бумаги. Я собрал их и подошел закрыть окно. В темноте мокро блестели гранитные надгробия, кособочились ветхие деревянные кресты и глухо, тревожно шумели высокие старые липы. Свет от окна падал на кирпичную полуразвалившуюся ограду, и моя тень, казалось, пытается перелезть через нее и спрыгнуть на ту сторону, к холодным могилам, между которыми, наверное, бродят неприкаянными тенями мокрые от дождя привидения.

Когда я плотно закрыл окно, где-то в глубине кладбища завыла собака.

Вы, теперь на верху вашего

блаженства... но берегитесь и помните,

что враг ваш не дремлет...

В. О д о е в с к и й

В т о р н и к

Году, кажется, в 1828-м в Динабургскую крепость был переведен из Свеаборга заключенный туда по причастности к декабрьскому восстанию некий "штап-ротмистр гусарскаво полка княсь Сергей Абаленской" - так он подписывал свои письма.

Его камера случилась рядом с той, где томился Вильгельм Кюхельбекер. Они подружились, насколько это было возможно через толстую холодную стену. Оболенский со свойственным юности легкомыслием легко переносил унижение и часто, напевая озорные гусарские песни, писал угольком Вильгельму письма, в которых утешал товарища по несчастью и поносил царя и его жандармов.

По пути в ссылку Оболенский, выхватив у дремавшего в коляске урядника саблю, ранил его в бок. Князя привезли в Орел и при обыске нашли письмо Кюхельбекера к Грибоедову. Оболенский отказался говорить что-либо о письме, что усугубило его вину. По воле государя императора его лишили дворянского и княжеского достоинства, и вместо действующей армии он попал в Сибирь, на вечное поселение.

Но друзья князя - а их в России было немало - не оставили его, они добились облегчения участи ссыльного. Оболенского отправили в Дубровники, под надзор дальнего родственника, графа Шуваева - человека, известного своей хитростью и жестокой натурой.

Князя поселили во флигеле, в угловых комнатах. Долгое время считалось, что граф отечески утешил молодого ссыльного и принял в нем участие. Но, видимо, это было не совсем так. Одному из друзей князь писал, что опасается за свою жизнь и принужден запираться на ночь.

Однажды ночью кому-то из слуг послышался шум в спальне Оболенского: тяжелые шаги, вскрик и стуки, а утром князь долго не вставал. К нему стали стучать - он не отвечал. Заподозрили неладное и сломали дверь...

Комната была пуста. Обыскали все и ничего не нашли.

На сделанные вопросы граф отвечал пожатием плеч и гримасою, что ничего не знает и не хочет знать. Молодая графиня плакала и долго была больна...

Спасибо за интересный рассказ, Афанасий Иванович. Я думал, Оля просто шутила, говоря об исчезновении Оболенского.

Честно говоря, мне и теперь эта история казалась маловероятной, но я благоразумно промолчал.

Нет, что вы! Мы располагаем документальными подтверждениями. Если вас это заинтересовало, Саша может рассказать подробнее. - Староверцев наклонил подсвечник и раскурил трубку.

Ну хорошо, - согласился я. - Оболенский исчез, возможно, был убит. Но почему? Меня, скажем, как бывшего работника милиции в первую очередь заинтересовали бы мотивы преступления. Если оно только в самом деле было совершено.

Было, было! И тому есть свои причины: молодая графиня, тронутая положением несчастного ссыльного, полюбила его. Граф, возможно, догадывался и ревновал, но не хотел требовать удовлетворения - он был стар и неловок, и рассчитывать на благоприятный исход поединка ему не приходилось. Да к тому же, что весьма важно, его соперник был уже не дворянин. И вполне вероятно, что граф, наделенный низким характером, нашел способ навсегда избавиться от ненавистного ему и опасного для самодержавия молодого человека, не подвергая себя риску...

Мы работали в низком и тесном от множества вещей подвале, где временно размещался запасник музея. По неровным стенам и крутым сводам двигались наши ломаные тени.

Жизнь и смерть Оболенского в высшей степени поучительны, задумчиво продолжал Староверцев. - Его причастие к декабристскому восстанию, в общем-то, символично. И только после знакомства с Кюхельбекером, а потом в ссылке, наблюдая всю низость реакции, Оболенский активно связывается с передовой молодежью, ищет путей быть полезным России. Мы думаем выделить для него целый зал. Кое-что для этой экспозиции у нас уже есть: его письма... Что вам, Волков?

На верхней ступеньке полукруглой лестницы, пригнувшись, стоял высокий человек с длинными, похожими на усы бровями, одетый в ватник и кирзовые сапоги с отогнутыми голенищами. Он ответил не сразу, словно раздумывал, стоим ли мы того, и голос его, скрипучий, похожий на хруст песка под колесами телеги, резко прозвучал под гулкими сводами подвала:

Мрамор привез, Афанасий Иванович. Куда его складывать?

"Будто ворон прокаркал", - подумал я.

Саша, - попросил Староверцев, - посмотри, пожалуйста, дружок.

Саша отложил длинную шпагу, которую, не морщась, чистил какой-то вонючей пастой, и длинными прыжками взбежал по ступеням.

Это наш шофер, - пояснил Афанасий Иванович и повертел в воздухе пальцами. - Странный человек.

Еще бы! - строго заступилась Оля (фактически она работала в гостинице, но все свободное время проводила в музее). - Его ведь немцы чуть не повесили. Поэтому у него и голос такой, и шея не поворачивается.

Как я успел заметить, Староверцев, несмотря на авторитет и преклонные годы, находился под сильным влиянием Саши и Оли. Подозреваю, что и его юношеское увлечение легендой об исчезновении Оболенского возникло не само собой. Эти напористые ребята, пользуясь его любовью, делали с ним что хотели.

Да, да, - охотно согласился он и сейчас. - Он очень помогает нам, являясь, так сказать, внештатным консультантом по трофейному оружию, потому что специальной литературой мы пока не обеспечены в нужном количестве.

Он что, партизанил?

Даже награжден, - кивнул Староверцов. - Правда, уже после войны, много лет спустя: он ведь по заданию партизанского штаба в полиции служил, у немцев. Гестаповцы его разоблачили, и он чудом остался жив.

Со скрипом приоткрылась дверь, Саша просунул голову и поманил меня:

Там тебя Андрюша обыскался.

Я поднялся за ним в залы. В отгороженной мешковиной комнате, где оформлялась экспозиция о войне, мне послышались шаги. Я прошел туда и задержался у большого стенда. Мое внимание привлекла сильно увеличенная фотография, помещенная в самом центре. На ней была заснята казнь двух подпольщиков или партизан. Связанные, с петлями на шее, они стояли в кузове грузовика с откинутыми бортами под грубо сколоченной виселицей. Рядом с ними, подняв руку в перчатке, немецкий офицер читал, видимо, громко, напрягаясь, по большой бумаге. Кругом стояли люди, их лиц нельзя было разобрать: они сливались в молчаливый, выразительный фон. Человек в черной шинели полицейского, с повязкой на рукаве и винтовкой за спиной, картинно отставив руку, натягивал веревку и, повернув голову, улыбался в объектив. Все на снимке было как-то обыденно и потому особенно страшно.

Только что прикрепили. Ты, можно сказать, первый оценил. Впечатляет?

Я молча кивнул.

Сашок, - проскрипел бесшумно подошедший Волков, - мне одному его весь день таскать. Скажи Самохину, ладно?

Хорошо, сейчас.

Складная машинка. - Волков снял со стенда немецкий автомат, и тот удивительно ловко лег в его короткие сильные лапы.

Он вынул магазин, посмотрел внутрь, легким ударом ладони поставил его на место и вскинул автомат.

Саша очень похоже сымитировал треск автоматной очереди.

Тра-та-та! Тра-та-та! - презрительно передразнил его Волков. - Это только в кино так трататакают да мальчишки во дворе, а старый солдат, Волков сощурился, - старый солдат бьет коротко, чтоб ствол не уводило, понял?

Понял. Я слышал, автоматчики даже "Катюшу" выбивали очередями, верно?

- "Катюшу" - не знаю, а "Комаринскую" мы с дружком наловчились, в два ствола. Концерт! - Он хотел лихо покрутить головой, но у него не получилось, и он поморщился. - В бою, конечно, не до баловства... А так, что ж не пострелять.

Конечно, - легко согласился Саша. - Так просто пострелять веселее, чем в людей-то.

А я в людей не стрелял, - рассердился Волков. - И вообще, больше в рукопашную рвался. Раз только в ней сошлись, а до сих пор помню. Бежит он на меня, ошалел совсем, рот разинул: орет. Я ему стволом - патроны-то кончились, а перезарядить некогда - прямо в пасть и сунул, так он и подавился.

Саша, вначале слушавший с интересом, передернулся. Волков заметил это и мягко сказал:

На то и война, Сашок.

Ну и вовсе не на то!

Уж ты-то что знаешь про войну? - мрачно уронил Волков и повесил автомат на место. - Поторопи Самохина, обед скоро.

Саша отошел, и мне было слышно, как он что-то объяснял Самохину и как тот громко спорил:

Очень прекрасно! Мне ящики таскать, а ему гвоздики тюкать? Очень прекрасно!

Саша обреченно махнул рукой и вернулся ко мне. Самохин плелся за ним, бубнил про тяжести и жаловался на здоровье.

Ух ты! - остановился он, заметив фотографию. - Ты гляди-ка, ну прямо...

Слушай, - прервал его Саша. - Иди отсюда.

Самохин при всей своей нахрапистости Сашу, видимо, побаивался. Он потоптался на месте и, ворча что-то, побрел к выходу. Длинноволосый, неопрятный, в коротких расклешенных брюках, обтягивающих толстый зад, он был похож на приземистую женщину.

Я повернулся к Саше. Он с такой ненавистью смотрел Самохину вслед, что мне стало не по себе.

Мы вышли на берег реки. Холодная, тускло блестящая, она лениво выползала из темных, по-осеннему хмурых лесов. Бакены с нее уже сняли. Прибрежные кусты с тихим шорохом, похожим на шум дождя, сыпали в воду сухие листья, и они медленно плыли вдоль берега маленькими желтыми корабликами. А за рекой деревья стояли уже почти голые, и в чистом осеннем воздухе их тоненькие серые веточки казались прозрачным дымком, легко тянувшимся откуда-то из глубины лесов. И беззвучно метались озабоченные своими делами, встревоженные галки.

Почти в самом центре полярной страны раскинулось огромное Таймырское озеро. С запада на восток тянется оно длинной блистающей полосой. На севере возвышаются каменные глыбы, за ними маячат чёрные хребты.

Сюда до последнего времени человек совсем не заглядывал. Лишь по течению рек можно встретить следы пребывания человека. Весенние воды иногда приносят с верховьев рваные сети, поплавки, поломанные вёсла и другие немудрёные принадлежности рыбачьего обихода.

У заболоченных берегов озера тундра оголилась, только кое- где белеют и блестят на солнце пятна снега. Движимое силой инерции, огромное ледяное поле напирает на берега. Ещё крепко держит ноги скованная ледяным панцирем мерзлота. Лёд в устье рек и речонок долго будет стоять, а озеро очистится дней через десять. И тогда песчаный берег, залитый светом, перейдёт в таинственное свечение сонной воды, а дальше - в торжественные силуэты, смутные очертания противоположного берега.

В ясный ветреный день, вдыхая запахи пробуждённой земли, бродим по проталинкам тундры и наблюдаем массу прелюбопытных явлений. Необычайно сочетание высокого неба с холодным ветром. Из- под ног то и дело выбегает, припадая к земле, куропатка; сорвётся и тут же, как подстреленный, упадёт на землю крошечный куличок. Стараясь увести незваного посетителя от своего гнезда, куличок начинает кувыркаться у самых ног. У основания каменной россыпи пробирается прожорливый песец, покрытый клочьями вылинявшей шерсти. Поравнявшись с обломками камней, песец делает хорошо рассчитанный прыжок и придавливает лапами выскочившую мышь. А ещё дальше горностай, держа в зубах серебряную рыбу, скачками проносится к нагромождённым валунам.

У медленно тающих ледничков скоро начнут оживать и цвести растения. Первой зацветёт роза, которая развивается и борется за жизнь ещё под прозрачною крышкою льда. В августе среди стелющейся на холмах полярной берёзы появятся первые грибы.

В поросшей жалкой растительностью тундре есть свои чудесные ароматы. Наступит лето, и ветер заколышет венчики цветов, жужжа пролетит и сядет на цветок шмель.

Небо опять хмурится, ветер начинает бешено свистеть. Пора возвращаться в дощатый домик полярной" станции, где вкусно пахнет печёным хлебом и уютом человечьего жилья. А завтра мы начнём разведывательные работы. (По И. Соколову-Микитову.) * -

Становилось свежо, и мне пора было отправиться в дорогу. Пройдя через густые камышовые заросли, пробравшись сквозь чащобу ивняка, я вышел на берег хорошо знакомой мне речонки и быстро отыскал свою плоскодонную лодку, которую друзья в шутку прозвали китайской джонкой. Перед отплытием я проверил содержимое моего холщового дорожного мешочка. Всё было на месте: банка свиной тушёнки, копчёная и сушёная рыба, буханка чёрного хлеба, сгущённое молоко, моток крепкой бечёвки и немало других вещей, нужных в дороге. Не забыл я и свое старинное шомпольное ружьецо.

Отъехав от берега, я опустил вёсла, и лодку тихо понесло по течению. «Плыви, мой чёлн, по воле волн»,- вспомнилось мне. Через три часа за поворотом реки показались отчётливо видные на фоне свинцовых туч у горизодта золочёные купола церкви, но до города, по моим расчётам, было ещё довольно далеко. Но вот и первые дома городской окраины.

Привязав лодку за сучок дерева, направляюсь в город.

Пройдя несколько шагов по мощённой булыжником улице, я спросил, как пройти в парикмахерскую. Но прежде чем отправиться к цирюльнику, я решил починить давно уже промокавшие сапоги, или чёботы, как сказал бы мой приятель. Оказалось, что в мастерской можно было не только отремонтировать обувь, но и отгладить мой сильно потёртый чесучовый пиджак. Сапожник, носивший фамилию Коцюбинский, был молодцеватым мужчиной цыганской наружности. Одет он был в новую кумачовую рубаху с дешёвыми перламутровыми пуговками. Что-то необыкновенно привлекательное было в чётких движениях его мускулистых рук и в том, что всё он называл ласкательными именами: сапожок, каблучок, щёточка.

Несколько дольше задержал меня портной. Красавец и щеголь, он, по-видимому, прежде всего интересовался своей внешностью, а потом уже работой. Осмотрев каждый шов пиджака и убедившись, что пуговицы целы, он приступил к утюжке.

Утолив голод в ближайшем кафе, где к моим услугам оказались свекольный борщок, печёнка с тушёной картошкой и боржом, я отправился бродить по городу. Моё внимание привлекла дощатая эстрада на базарной площади. Выступление жонглёра подходило к концу. Его сменила танцовщица, худенькая женщина с рыжеватой чёлкой, спускающейся на лоб, и с жёлтым шёлковым веером в руках. Оттанцевав какой-то танец, напоминавший чечётку, она уступила место клоуну. Но бедняга был лишён таланта, и, вероятно, не понимал, что он совсем не смешон со своими ужимками и прыжками.

Справа от сцены располагались торговые лавчонки, в которых можно было купить и плитку шоколада, и жареного цыплёнка, и грибы прямо с кошёлкой, и крыжовник за грошовую цену.

Обойдя за полчаса чуть ли не весь городишко, я расположился на ночёвку на берегу реки, подостлав побольше сена и укрывшись старым плащом.

Между тем на берегу становилось всё более людно. Один за другим, в одиночку, и по двое, и по трое, предшествуемые шорохом ветвей, из лесу на заболоченный берег выходили охотники в резиновых сапогах, толстых ватниках, меховых шапках и воинских фуражках с оторванными козырьками, чтобы не было помехи при стрельбе; у каждого за спиной рюкзак с чучелами, на боку плетушка с подсадной; одни несли ружья за плечом, другие на груди, словно автомат. Пришли многосемейный Петрак в рваном-прерваном ватнике, похожий на огромную всклокоченную птицу, и его шурин Иван, смуглолицый, с чёрной цыганской бровью, в новенькой телогрейке и кожаных штанах; явился маленький, юркий Костенька, чему-то по обыкновению смеющийся и уже с кем-то поспоривший. Пришёл огромный, грузный, в двух дождевиках, молчаливый Жамов из райцентра, мещёрский старожил; пришли два молодых охотника: колхозный счетовод Колечка и Валька Косой, выгнанный из школы «по причине охоты». Вместе с высоким, тощим, унылым Бакуном, уважаемым за редкую неудачливость и удивительную стойкость, с какой он сносил падавшие ему на голову беды, пришёл красивый брат Анатолия Ивановича, Василий. Еще издали было слышно, как он спрашивал Бакуна о последнем его подвиге: в дождливый день Бакун вздумал переселять рой, и злые в ненастье пчелы покусали самого Бакуна, его тёщу, насмерть «зажиляли» петуха и двух кур.

Охотники скидывали свои мешки, кошёлки и ружья и усаживались на тугую осочную траву. Закуривали папиросы, завязывались беседы. Умолк лёгкий ветерок, предвестник вечерней зари. Между тонкой сизой полосой, лежащей на горизонте, и тяжёлой слоистой сине-меловой тучей возникло кроваво-красное зубчатое пламя. Затем что-то сместилось в насыщенном влагой воздухе, и зубцы слились воедино, образовав плоско обрезанное сверху тучей полукружье огромного заходящего солнца. Словно подожжённый, ярко вспыхнул пунцовым с зелёными и синими прожилками стог сена. Ночь прошла ни быстро, ни медленно. Что-то булькало и плескалось в воде, то вдруг начало накрапывать, то поднялся ветер и смёл в сторону так и не разошедшийся дождик.- Подъём, братцы!..- слабым голосом крикнул Дедок. Как ни тих был его дрожащий голос, он спугнул чуткий сон охотников, (По Ю. Нагибину.)

Двойственное чувство осталось у меня после визита Бунина. С одной стороны, было лестно, с другой - как-то непонятно-горько: я вдруг как бы бунинскими глазами, со стороны, увидел своего постаревшего, одинокого, немного опустившегося отца с седыми, давно не стриженными семинарскими волосами и чёрными неглаженными брюками, нашу четырёхкомнатную квартиру, казавшуюся мне всегда хорошо, даже богато обставленной, а на самом деле полупустую, с чёрной мебелью - рыночной подделкой под дорогую, «чёрного де-

рева», которое было обыкновенной дешёвой сосной, о чем свидетельствовали потёртости и отбитые финтифлюшки - сверху чёрные, а внутри белые,.

Керосиновая висячая лампа с бронзовым шаром, наполненным дробью, переделанная на электрическую. Две так называемые «картины» - мещанские бумажные олеографии «под масло» в унизительно тоненьких золочёных багетах, которые повесили на стенку, так как они были получены «бесплатно», как приложения к «Ниве», что делало их как бы сродни всем русским писателям-классикам, тоже бесплатным приложениям к «Ниве», в их числе теперь и Бунину. Некогда довольно хороший кабинетный диван, много раз перебиваемый и теперь обитый уже потрескавшейся, дырявой клеёнкой. Наконец, самая дорогая - даже драгоценная - вещь: мамино приданое - пианино, потёртый инструмент с расшатанными металлическими педалями, на котором папа иногда, старательно и близоруко заглядывая в / пожелтевшие ноты и роняя пенсне, нетвёрдо, но с громадным чувством играл «Времена года» Чайковского, особенно часто повторяя «Май», наполнявший мою душу невыразимо щемящей тоской.

Мы не были бедными, и тем более нищими, но что-то вызывающее сочувствие, жалость было в нашей неустроенности, в отсутствии в доме женщины - матери и хозяйки,- уюта, занавесок на окнах, портьер на дверях. Всё было обнажённым, голым... Это, конечно, не могло укрыться от глаз Бунина. Он всё замечал... и кастрюлю с холодным кулешом на подоконнике... (По В. Катаеву.)

В середине июля, когда лето уже идёт на перелом, а жара только по-настоящему и устанавливается и от каждого лужка, хотя бы он был величиной с картуз, щемяще и сладко пахнет сеном, попал я в деревню Завилихино. Стоит она в «глубинке», километрах в двадцати от бойкого тракта, среди всхолмленных полей и перелесков - средняя деревенька, с причудливой пестротой крыш: одни, из шифера, так и светятся, радуя глаз; другие, из дранки, ставленные давно, уже темны и морщинисты, их и солнце не веселит, не бодрит.

Жизнь в Завилихине тихая, новостями не обременённая. Мне же после городской жизни приятен был и сонный вид улицы, и особенно тихие со всё прибывающей прохладой вечера, когда начинает падать роса и мерцающее небо не то чтобы стоит над головой, а как будто обнимает тебя со всех сторон, и ты ходишь среди звёзд, окуная башмаки в росу. Но дела мои быстро кончились, и пришла пора уезжать.

А ехать было не на чем. Я пошёл к бригадиру посоветоваться. Бригадир, дядька лет под пятьдесят, затурканный хлопотами уборочной кампании, сказал: «Так есть тут у нас один шофёр, иногда к матери заглядывает - сала взять, бельишко сменить...»

Хата шофёра была небольшой. В сенцах пахло сыростью и берёзовым листом- десятка два свеженаломанных веников усыхали под крышей,- а в жилой части, в красном куту, вместо божницы навешаны были какие-то фотографии. Всё вокруг было прибрано, чистень-

ко, намыто, за полуоткрытым ситцевым пологом блестела никелированными шарами железная кровать. Хозяйка, сухопарая женщина лет сорока пяти, с нездоровым, желтоватого оттенка лицом, отвечала неохотно. Разговор не шёл, не клеился, и я, как говорится, откланялся, попросив сына, если приедет, захватить меня.

И верно, около часа он заявился. И вот мы трясёмся с ним по проселку в накалённой кабине с прорезанным дерматиновым сиденьем. Иногда нас укроет пятнистой тенью лесок, но больше дорога идёт по полям и лужкам, то по растёртому песочку, который визжит под резиной, то по глубоким с закаменевшими краями колеям. Я посматриваю сбоку на шофёра. Чуб у него тощеват, глаза пронзительно синие, лицо длинное, веснушчатое. Кепчонка блинчиком, с кургузым козырьком, повёрнутым на затылок, через расстёгнутый ворот клетчатой рубашки свекольно пунцовеет треугольником напечённая грудь. Руки, скользящие по баранке руля, лоснятся от несмытого масла. И всё время он говорит, говорит. Вероятно, то же самое он делал бы и в полном одиночестве - есть такие люди, что как бы думают языком, немедленно высыпают всё, что ни придёт в голову. (По Н. Грибачеву.)

Где бы ни находился на Мангышлаке, постоянно чувствуешь дыхание степи. Но она разная даже в одно время года. В конце зимы степь становится тёмно-серой там, где сохранилась верблюжья колючка, задеревенелая полынь и сухие стебли ползучей травы. Где не сохранилось ничего, где голо, там степь тёмно-жёлтая. И эти цвета остаются неизменными на десятки и сотни километров.

На Южном Мангышлаке возвышенности редки, в рельефе всё плавно, расплывчато, неопределённо. Но совершенно особое место - Карагиё. В неё окунаешься, как в котёл, сваливаешься, как в преддверие мрачной преисподней: вдруг с абсолютно ровной низменности дорога начинает сбегать всё ниже и ниже, словно струится по широким уступам, и закладывает уши, как это бывает в самолёте, идущем на посадку. Наконец - о чудо! - белый железобетонный мост через ручей. Не следует бежать к воде за питьём и прохладой: зовущие нежной желтизной пологие берега - это трясина, а влага в ручье - горько-солёная, из скважин. Поток убегает в южную часть Каратие, чтобы пропасть бесследно. Там - непросыхающее солёное болото, безжизненная падь. Там в невидимой отсюда дали и расположено самое низменное на нашей планете место суши - сто тридцать два метра ниже уровня моря. Там - сор, то есть сток воды. Песок пропитывается влагой, она испаряется на солнце, а соль остаётся. Получается песок, пропитанный перенасыщенным соляным раствором. Таков ещё один облик мангышлакской степи.

На шоссе как-то особенно чувствуется новый ритм Мангышлака. И вообще асфальтированная автострада - это качественно новое, очень значительное событие в степи. Но достаточно свернуть в сторону, миновать первый же увал, как начинается царство безмолвия.

Можно ехать часами, не встретив ни єдиного живого существа. И вдруг - одинокая казахская могила. Надгробие сложено из ровно обтёсанных и умело пригнанных блоков ракушечника. На одной из стен высечена цитата из Корана, написанная по-персидски.

Я спустился в ложбину и заметил на склоне молодую поросль. Травка поднималась совсем тоненькая, светло-зелёная, нежная- нежная на ощупь. И вместе с тем это было истинно степное дитя с такими сильными корнями, что совсем маленький кустик, который и пальцами-то как следует не ухватишь, удаётся вырвать с трудом. Эта травка напоминает ещё об одном облике степи - весеннем. В апреле - мае совершается волшебство: степь становится почти сплошь зелёной и на редкость яркой. Ещё недавно земля лежала белым-бела. Но чуть только ветер обсушил степь, она зазеленела и зацвела. Запестрели тюльпаны, торопливо потянулась вверх всякая другая растительность, появились даже грибы - шампиньоны. И наполнился воздух каким- то нежным ароматом. Не густым, не дурманящим - едва уловимым. Только весной понимаешь, что и эта суровая земля может быть девически ласковой и приветливой. (По Л. Юдасину.)

Оставались считанные часы, подготовка к наступлению подходила к концу. Десятого февраля бригада приступила к выполнению боевой задачи - с рассветом выйти на восточный берег реки Бобёр, прикрыться с запада этой рекой, а главными силами наступать в направлении города Бунцлау и овладеть им.

Совершив почти сорокакилометровый марш, мы достигли реки и повели наступление на город. Но у самого города немцы встретили нас сильным огнём из зенитной артиллерии и танков. Ясно было, что с ходу Бунцлау нам не взять. К тому же приданный нам артиллерийский полк отстал. Пока подошли артиллеристы, прошло немало времени. Уже перевалило за полдень, и надо было торопиться, чтобы не допустить изнурительных ночных уличных боёв.

Во второй половине дня мы усилили свои атаки. На помощь танкам пришла вся наша артиллерия и гвардейские миномёты - «катюши». Вступила в бой наша пехота. К вечеру сопротивление врага было сломлено. Бросив танки, артиллерию, раненых, склады, боеприпасы, враг бежал в направлении Лаубан, рассчитывая за рекой Нейсе спастись от наших сокрушительных ударов.

Невиданной силы снегопад, начавшийся еще днём, усилился. Огромные снежные хлопья залепляли стёкла машин, забивали смотровые щели в танках, проникали внутрь через малейшее отверстие. Двигаться приходилось буквально вслепую. Танки и артиллерия медленно ползли по улицам горящего Бунцлау. Танкисты открыли все люки, водители распахнули дверцы машин и наполовину высунулись, чтобы хоть сколько-нибудь разглядеть, что делается в одном - двух метрах. Густо падающие крупные хлопья снега, пронизанные багровым заревом пожаров, яркий свет почему-то не выключенных электрических фонарей, окружённых красно-зелёным нимбом, схожим с радугой, придавали поверженному городу фантастический вид.

В самом центре города пожаров было меньше. Комендант штаба нашёл не тронутую войной тихую улочку. Здесь, в одном из небольших домов, и разместился штаб. Полетели донесения, сводки, заявки. От командира корпуса была получена радиограмма: «До утра ни с места! Организовать оборону в западной части города вдоль берега реки Бобёр. Личный состав держать в готовности - завтра, одиннадцатого февраля, наступать на Лаубан». (По Д. Драгунскому.)

В глухом таёжном междуречье расположился лагерь разведывательной буровой бригады Василия Миронова. Несколько палаток на только что раскорчёванной и выровненной площадке, длинный све- жеоструганный стол между ними, закопчённое алюминиевое ведро над костром. А рядом вышка и дощатый домик конторы, где установили рацию, приспособили для обогрева железный бочонок из-под сожжённого в пути горючего.

Место, выбранное для лагеря, ничем не отличалось от десятков таких же стоянок в таких же диких, нехоженых местах. С одной стороны - зарастающая тростником и камышовой порослью речонка, с другой - маслянисто блистающее на солнце трясинное болото. И со всех сторон сразу - бесчисленные полчища комаров и въедливого северного гнуса.

Плыли сюда мироновцы на самоходной плоскодонной барже. Плыли дней шесть, преодолевая бессчётные мели, застревая на песчаных перекатах. Высаживались на берег, чтобы облегчить плоскодонку, и, обессилев, валились в дышащий вековым холодом мох. Если бы выпрямить все затейливые петли реки, получилось бы километров полтораста до посёлка разведчиков. Там остались семьи, там в ранний утренний час гостеприимно раскрываются двери столовой, там поминутно стрекочут вертолёты, прицеливаясь к утрамбованной площадке перед продовольственным складом... У горстки людей, оторванных от всего этого, было такое чувство, что они давно расстались с домом и неизвестно когда снова увидят рубленые, давно не крашенные домишки, аккуратно расставленные по обе стороны широкой улицы. А через четыре года вниз по Оби пошли первые танкеры, гружённые нефтью. (По И. Семенову.)

Саша очень похоже сымитировал треск автоматной очереди.
- Тра-та-та! Тра-та-та! - презрительно передразнил его Волков. - Это только в кино так трататакают да мальчишки во дворе, а старый солдат, Волков сощурился, - старый солдат бьет коротко, чтоб ствол не уводило, понял?
- Понял. Я слышал, автоматчики даже "Катюшу" выбивали очередями, верно?
- "Катюшу" - не знаю, а "Комаринскую" мы с дружком наловчились, в два ствола. Концерт! - Он хотел лихо покрутить головой, но у него не получилось, и он поморщился. - В бою, конечно, не до баловства... А так, что ж не пострелять.
- Конечно, - легко согласился Саша. - Так просто пострелять веселее, чем в людей-то.
- А я в людей не стрелял, - рассердился Волков. - И вообще, больше в рукопашную рвался. Раз только в ней сошлись, а до сих пор помню. Бежит он на меня, ошалел совсем, рот разинул: орет. Я ему стволом - патроны-то кончились, а перезарядить некогда - прямо в пасть и сунул, так он и подавился.
Саша, вначале слушавший с интересом, передернулся. Волков заметил это и мягко сказал:
- На то и война, Сашок.
- Ну и вовсе не на то!
- Уж ты-то что знаешь про войну? - мрачно уронил Волков и повесил автомат на место. - Поторопи Самохина, обед скоро.
Саша отошел, и мне было слышно, как он что-то объяснял Самохину и как тот громко спорил:
- Очень прекрасно! Мне ящики таскать, а ему гвоздики тюкать? Очень прекрасно!
Саша обреченно махнул рукой и вернулся ко мне. Самохин плелся за ним, бубнил про тяжести и жаловался на здоровье.
- Ух ты! - остановился он, заметив фотографию. - Ты гляди-ка, ну прямо...
- Слушай, - прервал его Саша. - Иди отсюда.
Самохин при всей своей нахрапистости Сашу, видимо, побаивался. Он потоптался на месте и, ворча что-то, побрел к выходу. Длинноволосый, неопрятный, в коротких расклешенных брюках, обтягивающих толстый зад, он был похож на приземистую женщину.
Я повернулся к Саше. Он с такой ненавистью смотрел Самохину вслед, что мне стало не по себе.
Мы вышли на берег реки. Холодная, тускло блестящая, она лениво выползала из темных, по-осеннему хмурых лесов. Бакены с нее уже сняли. Прибрежные кусты с тихим шорохом, похожим на шум дождя, сыпали в воду сухие листья, и они медленно плыли вдоль берега маленькими желтыми корабликами. А за рекой деревья стояли уже почти голые, и в чистом осеннем воздухе их тоненькие серые веточки казались прозрачным дымком, легко тянувшимся откуда-то из глубины лесов. И беззвучно метались озабоченные своими делами, встревоженные галки.
- Нравится вам у нас? - спросила Оля. Она стояла, держа Сашу под руку и положив голову ему на плечо. - Уютно, правда?
Неожиданный порыв ветра взметнул ее волосы и бросил их Саше в лицо. Оля засмеялась, а он покраснел и начал что-то смущенно бормотать.
- Что, что? - с улыбкой переспросила Оля. - Что ты ворчишь?
Саша все больше нравился мне. Я скоро понял, что при внешней задиристости он был человеком мягким и скромным. Его ехидные реплики уже не смущали меня. И если вначале мне показалось, будто он готов смеяться буквально над всем, то позже я убедился, что его задиристость имеет вполне определенную направленность: Саша органически не терпел самой безобидной лжи, и мгновенно ощетинивался даже на маленькую, почти незаметную фальшь.
- Дубровники стареют, - грустно пожаловалась Оля. - Вы понимаете меня? Раньше-то они были старинные, а теперь - просто старые. Вон, видите, храм Крестовоздвиженья? Лет десять назад он был самый настоящий старинный, с голубыми куполами и с такими, знаете, кружевными крестами на них. А теперь? - Она покачала головой. - Теперь он старый и неряшливый, понимаете? Не старинный, а старый.
- Почему же, - заметил я. - Он еще неплохо выглядит.
Саша внимательно наблюдал за какой-то мрачной личностью, бредущей по берегу.
- Ты что? - спросил я. - Знакомый?
- Это сын нашей уборщицы, - прошептала Оля, поморщившись.
- Так сказать, гнилой сучок на генеалогическом древе рода Черновцовых, - добавил Саша. - Дружок Самохина, или, как там, кореш, что ли, по-ихнему?
Личность между тем с комфортом устроилась на коряге и вытянула из кармана бутылку.
- Не идет у меня Самохин из головы. Ведь он явно что-то высматривает, вынюхивает. - Саша помолчал, покусывая сухую травинку. - Недавно шпага пропала. Не очень ценная, но сделана великолепно.
- Ну?
- Видно, кто-то на эфес позарился, а потом разглядел, что мы все камни стекляшками заменили, и выбросил. Я ее нашел в тот же день, одни обломки, правда.
- Думаешь на него? - прямо спросил я.
- Утверждать не могу, но ведь он недавно из тюрьмы. И я бы его, пока не поздно, обратно отправил. А все Афанасий - вечный идеалист.
- Саша! - укорила его Оля. - Ты бы его еще Афоней назвал! А Самохина ты просто не любишь.
- А ты?
Оля покраснела и, похоже, всерьез обиделась. Они оба, не стесняясь меня, насупились и отвернулись друг от друга.
Откровенно говоря, я любовался ими. Оля, казалось, еще не научилась как следует управляться со своими, ставшими вдруг длинными руками и ногами, вечно что-то опрокидывала, стукалась об углы и спотыкалась. Саша с трогательной и неожиданной для него заботой внимательно следил за ней, успевал подхватывать все, что она роняла, поддерживал ее за руки, подсказывал, потому что и в разговоре она иногда была так же мило неловка и беспомощна. Но временами, особенно в присутствии Саши, она вдруг поражала грациозным жестом, плавным движением, какой-то лукавой, прорвавшейся из глубины ноткой в голосе. И сам он, еще угловатый и по-мальчишески худой, становился тогда ловким, гибким и стройным.
Всего два дня я знал этих ребят, но уже не мог их представить по отдельности - так они были хороши и естественны вместе.
Позже, когда в моем номере убили человека, я пожалел, что не был особенно внимателен к тем взаимоотношениям работников музея, которые прямо не касались моего задания.
Вспоминая потом некоторые детали, в частности эту маленькую размолвку, я жестоко корил себя за односторонность, непростительную ни журналисту, ни следователю... Хотя при желании я бы мог оправдаться: уж очень безмятежной была обстановка в музее; даже Сашина неприязнь к Самохину не внушила мне ни малейшей тревоги.
А ведь убит-то был именно Самохин...
...Я положил себе твердым правилом
перевернуть вашу судьбу наизнанку...
В. О д о е в с к и й
С р е д а
Летом в Дубровниках продают на базаре березовый сок и наливают его чуть розовый или синеватый - в холодные стаканы из четвертных бутылей. Вечерами старушки собирают в парке липовый цвет, хлопотливо подпрыгивая под деревьями и стараясь достать тот, что повыше, - он посвежее и не запылился. Участковый милиционер, скрывая добродушную улыбку, заливисто свистит, но они, гордые своей смелостью, отмахиваются от него большими пухлыми сумками.
Летом в Дубровниках из-за каждого забора тянутся на улицу ветви яблонь. Тяжелые яблоки гулко падают под ноги прохожим, и уж обязательно какой-нибудь веселый воробей, как цирковой эквилибрист на красном шаре, балансирует на яблоке, задирая то хвост, то голову, чтобы сохранить равновесие. Весь город, как большой рынок, пахнет яблоками.
Летом в Дубровниках листопад: могучие дубы по причине своей старости роняют тяжелые листья, не дождавшись осени. И они с тихим шорохом бегут по улицам, обгоняют друг друга, собираются на углах. А иногда вдруг хлопотливо, как птицы перед отлетом, сбиваются на перекрестке в стаю, поднимаются и, шурша, долго кружатся в воздухе. К вечеру они успокаиваются и тихонько шелестят под окнами в сонной тишине.
Сейчас же, осенью, Дубровники сиротливо жались от дождя под голые деревья и напоминали стареющего в одиночестве человека.
Дождь здесь шел уже несколько дней, и опавшие листья так намокли, что налетавший порывами ветер не мог оторвать их от земли; они лежали плотным тяжелым ковром и только сверху немного шевелились, будто под ними суетливо бегали серые мыши.
К середине дня Дубровники вдруг зашуршали: то ли листву подсушило солнце, то ли прихватило утренним морозцем, или так уж принято в этом странном городке? Но она шуршала, когда открывались двери и сгребали ее с крылец, шуршала, разбрасываемая колесами редких машин и ногами прохожих, шуршала, слетая с крыш, шуршала и просто так, сама по себе, будто долгая осень с провинциальной трагичностью шептала о близкой зиме. Все вокруг наполнилось шорохами и какой-то неясной тревогой.
Но мне она не передалась. Не испытывая ни малейшего беспокойства, я работал в номере - заканчивал очерк. Дело продвигалось быстро и ровно, благо никто не мешал - не то что в редакции. Я решил, что могу немного передохнуть, и, набросив куртку, спустился вниз.
- Оля, привет! Староверцев у себя?
Оля отложила книгу. Работы у нее сейчас было мало: приезжих в гостинице, кроме меня, никого, и она была рада немного поболтать.
- Он опять с манекенами что-то делает, а Саша в каретном сарае, вон там. - Она привстала и показала в окно. - Уезжаете завтра?
- Надеюсь, если ничего не случится.
- Случится, непременно случится, - засмеялась Оля. - Мало того, что вы - Сергей, так вы еще и Оболенский. Как же вам не повезло! Уж в последнюю-то ночь он наверняка придет к вам и заставит играть с ним в карты - он был заядлый картежник, даже свои дуэльные пистолеты проиграл.
- В том, что он придет, я не сомневаюсь, - улыбнулся я. - Вчера он звонил мне, прямо оттуда, - я махнул рукой в сторону кладбища. - Правда, слышно было неважно, будто он трубку рукой прикрывал. Впрочем, это понятно - он звонил, видимо, из фамильного склепа?
Оля опять засмеялась и покачала головой.
- Вот видите, он вам звонил. Уезжайте скорей, пока еще не поздно. Иначе вам придется очень надолго задержаться в Дубровниках.
Если бы я ее послушался! Если бы я знал, сколько случайной правды скрывалось в ее шутке.
Беда уже нависла над нами черной тучей, молния уже сверкнула, и вот-вот грянет гром...
И он грянул...
- Вы вызывали? Откуда вам известно, что он убит? Кто он? Ваши документы! Рассказывайте коротко.
Это говорил молоденький, новенький лейтенант, который, как мне показалось, сам себе ужасно нравился: правая рука в кармане, воротник форменного плаща поднят, настороженные движения и внимательный взгляд из-под козырька фуражки.
Я положил на стол свои документы и стал рассказывать. Следователь областной прокуратуры, осматривавший убитого, удивленно обернулся на мой голос.
- Продолжайте, - кивнул он эксперту и подошел ко мне, дружески и чуть неуверенно улыбаясь. - Что уставился? Узнал?
- С трудом, честное слово, с трудом, - признался я и тоже улыбнулся. - Яшка?
С Яковом Щитцовым мы учились на юридическом, дружили и даже немного работали вместе.
Я помнил его злым на язык и рыжим, буйно-рыжим. Сейчас о цвете его волос трудно было сказать что-либо определенное - так мало их осталось. И вообще, хотя он и сохранил неожиданную для его комплекции подвижность, здоровая полнота и солидная лысина делали его похожим на благополучного кандидата каких-нибудь простеньких наук, а уж никак не на следователя прокуратуры. В этом отношении его помощник выглядел куда как эффектнее. Наверное, поэтому Яков сразу отослал его с каким-то пустяком в районный отдел.
Мы уселись в кресла около окна, закурили. Яков, пощелкав замками большого портфеля и привычно покопавшись в нем, достал бланки.
- Кстати, очень кстати прибыли, товарищ Оболенский. На задании здесь? Его брал? - он кивнул в сторону убитого. - Нет? Все равно кстати. У нас, знаешь, штат-то - во. - Он показал для убедительности кончик авторучки. Правда, и работа не очень беспокойная. Но уж если что случится - каждый человек на счету. Даже такой, как ты, - не выдержав солидного тона, съехидничал Яков.
- Вряд ли смогу тебе помочь. - Я загасил сигарету и прямо взглянул на него.
Его наигранная бодрость не обманула меня: я видел морщинки вокруг глаз и мешки под ними, а там, где сохранились когда-то рыжие волосы, тускло блестела седина.
- Ну, ну, не упрямься. Или тебе уже грех с нами работать - до генерала дослужился?
- Я не служу.
- То есть как?
- Так. - Я потянулся и заложил руки за голову. - Сменил профессию.
- Выперли? - язвительно поинтересовался Яков. - И чем же ты теперь занимаешься?
Он взял со стола мои документы.
- Что это ты? На старости-то лет? Легкого хлеба захотелось? Жаль, жаль... Я думал, ты поможешь, а теперь еще и с тобой возиться надо.
Я рассказал ему, как попросили меня когда-то написать в газету очерк о "наших суровых буднях", как почти без правки он пошел в ближайший номер и как я постепенно увлекся новым делом.
- Вообще-то, на тебя похоже, - безжалостно резюмировал Яков, рассматривая документы. - Ты всюду обнаруживал большие способности, но нигде до конца их не реализовывал. Так, так, так - это что же такое? - Он держал в руке мое удостоверение внештатного следователя районного управления. - Значит, ты еще не совсем потерян для нас?
- Ну уж нет! - отрезал я. - Тебе лично я помогать не буду. К тому же я здесь совсем с другой целью.
- Обиделся? - угрожающе засопел Яков. - Ладно, попомним такое дело. Для начала я с тебя допрос сниму. Пока как свидетеля допрошу. Пойдем-ка.
Мы подошли к убитому. Его перевернули на спину, и эксперт-криминалист щелкал аппаратом.
- Знаешь его? - спросил меня Яков.
- Самохин, работник музея.
- А у вас что? - обратился Яков к судмедэксперту.
- Проникающее ранение колюще-режущим предметом в область сердца...
- Шпагой? - неожиданно для себя перебил я эксперта. Он удивленно взглянул на меня и не ответил.
- Так, так, так, - оживился что-то смекнувший Яков. - Шпагой?
- Пока трудно сказать, но похоже, что нет: лезвие, видимо, было коротким, удар - резким, а шпага оставила бы более глубокий, длинный, скользящий порез. И потом - смотря какая шпага.
- Дальше?
- Скончался через тридцать-сорок минут после получения ранения, около двадцати трех часов.
- Точно, - опять вмешался я. - Я заметил время, это произошло у меня на глазах.
Эксперт протянул Якову узкую черную перчатку, видимо, дамскую. Он взял ее, повертел ("так, так, так"), понюхал и осторожно вынул из нее аккуратно сложенный листок, немного запачканный кровью. Прочитал, хмыкнул.
- Где вы ее обнаружили?
- Под трупом, на покрывале.
- Интересно. - Яков отдал эксперту-криминалисту записку и перчатку. Поработайте с ними, только побыстрее.
Эксперт опустил их в полиэтиленовый пакет и убрал в саквояж.
В Яшкиной комнате не было ничего лишнего. По-моему, так и самого необходимого явно не хватало. Общий стиль - армейская простота, если не сказать определеннее. Но все равно комната чем-то неуловимым производила такое впечатление, будто в ней живет старая дева, которая, казалось, вот-вот обнаружит себя фотографией душки-актера над узкой кроватью или приколотым к занавеске бумажным цветком, покрытым горькой пылью.
Яков включил плитку и поставил на нее кофейник. Он так и остался неисправимым копушей, только стал суетливее, потому что старался все делать "быстро и четко".
- Как там наши?
Яков разлил кофе по кружкам, нарезал хлеб и, отдернув занавеску, открыл окно.
- Светает. Покурить-то у нас есть еще?
Я взял кружку, пересел на кровать - ее ржавая сетка прогнулась бы подо мной до пола, если бы под ней не стоял чемодан, - и подбил под спину подушку.
- Ты, Яшка, жениться не пробовал?
- Не берет никто. - Он, щурясь от бьющего из кружки пара, большими, шумными глотками пил кофе. - Да и времени нет. Дружил, правда, с одной, да ей надоело, что я неряха, так и разошлись. А ты чего это гнездишься? Устал? То-то, брат, это тебе не пером щелкать. Кстати, что за народ в вашем музее? И этот Самохин? Расскажи - ты ведь там за своего ходишь.
- С Самохиным я почти не общался. Знаю только, что он недавно отбыл срок...
- Так, так, так...
- Что его не любили, не доверяли ему. Саша, так тот все ждал от него какой-нибудь пакости, жаловался, что в музее стали пропадать вещи...
- Калоши, например?
- Например, шпаги.
- Очень мило. - Яков жадно кусал черный хлеб. - Ну-ка, - он провел в воздухе волнистую линию кружкой, - поподробнее.
- Тут ничего интересного, на мой взгляд: шпага нашлась, правда, она была поломана.
- Как же так? - очень искренне огорчился Яков.
Я развел руками.
- Кто-то - не исключено, что и Самохин, - переломил ее и бросил в бочку с цементом, что ли. А Саша нашел эфес и обломки клинка.
- Все обломки? - быстро спросил Яков.
- Не знаю, не спросил: ни к чему было.
- Эх, ты! - Он сердито отставил кружку. - Полная деквалификация налицо.
- Что-то между ними еще было. - Я припоминал вчерашнюю размолвку. Что-то такое личное, но тут я совершенно не в курсе. Не интересовался.
- Ну да, - кивнул Яков, - "ни к чему было".
- А ты думаешь, я еще в Москве знал, что здесь произойдет, да? разозлился я.
- Но ведь ты же должен был писать о них, так ведь? Или ты уже в поезде свой очерк настрочил, а сюда ехал только командировку отметить? У вас ведь и так делается. Люди тебя интересовали или нет? - Он вскочил с табуретки и ходил по комнате, задевая стоящий у стены велосипед, такой же ржавый, как кровать.
- А велосипед тебе зачем? На случай распутицы, что ли? поинтересовался я, чтобы сменить тему разговора: в чем-то Яков был прав.
- Чтоб не толстеть, - гордо отрезал он, - и быть всегда в форме! По утрам катаюсь.
- По комнате? - не удержался я.
- Ну ладно, ладно, не отвлекайся.
- Вообще-то народ в музее подобрался славный...
- В этом я уже убедился!
- Нет, я серьезно. Все они увлечены своим делом, очень дружны. Саша, правда, резковат, придирчив, но парень предельно честный и прямой. Оля Воронцова...
- Это кто такая?
- Администратор гостиницы.
- А какое отношение она имеет к музею?
- Фактически она работает там, только числится в гостинице. У них в музее всего три-четыре штатные единицы пока, а остальные - энтузиасты.
- Что она за человек?
Я не сдержал улыбку.
- Это такой свежий человек, Яша, встречаясь с которым сразу вспоминаешь, что тебе уже не восемнадцать, что с утра ты не успел побриться, что двух зубов у тебя уже нет и еще в двух - дупла и что правый каблук ты стаптываешь наружу, а левый - внутрь.
- Ого! - Яков хитро улыбнулся. - Как поэтично! Но, к сожалению, не по существу. Кто еще?
Я подробно, что знал - а знал я, как оказалось, до обидного мало, рассказал ему обо всех работниках музея. Особенно заинтересовал Якова Волков.
- Так, так, так... Служил у немцев, говоришь? По заданию партизанского штаба, да? Интересно. Знаешь что, Сережа, отдохни-ка ты малость. А я тут пока смотаюсь кое-куда, не возражаешь?
Я не возражал.
- Сережка! Проснись, Сергей!
Я вскочил и открыл глаза. Яков стоял передо мной и теребил за плечо.
- Смотри-ка, Сергей, какая интересная штука получается!
- Погоди, - с усилием произнес я. - Ты же куда-то ехать собирался.
Яков засмеялся:
- Пока ты спал, я бы в Москву успел сбегать. Посмотри на часы, соня.
- А, значит, ты уже вернулся.
- Молодец - сообразил! - похвалил Яков. - Смотри-ка, что мы имеем.
- Погоди, Яш, где у тебя умыться можно, голова тяжелая.
Я вернулся в комнату, освеженный холодной водой. Яков бросил мне полотенце.
- Ты им велосипед, что ли, протираешь? - спросил я, садясь к столу, на котором Яков разложил газету.
- Сейчас я тебе покажу такое, что у тебя пропадет охота резвиться! Смотри!
Он положил передо мной на стол листок бумаги со схемой. Вот как она выглядела:
"1. Самохину нанесено ранение в 22.15.
2. Самохин скончался в 23.00.
3. Дежурная и ее подруга находятся в номере с 21.30. до 22.50.
4. Оболенский возвращается в номер в 22.55".
Я поднял на Якова глаза.
- Дичь какая-то!
- Вот именно. В то время, когда Самохина ударили и когда он умер, в номере были люди!
- Не верь после этого в привидения. А как ты это установил?
- Элементарно. Понимаешь... - Яков встал коленями на стул и налег грудью на край стола. - Понимаешь, я еще во время первого допроса дежурной подумал: чего это она жмется? Но решил - дело понятное: считай, за стеной человека убили. Ан нет! Поднажал маленько, она и выдает. - Яков взял листок протокола и стал читать нужное место: - "У них (у тебя, значит) в номере холодильник, мы там продукты держим до вечера. И телевизор - как раз фигурное катание казали. А они (ты, значит) приходят поздно и никого к себе не водят - мы-то уж знаем". Не водишь? Неужели?
- Слушай, Яшка, ведь верно: телевизор-то теплый был, когда я вам звонил. Я обратил внимание - телефон ведь на нем стоит.
- Ты об этом через год бы еще вспомнил! - упрекнул Яков. - Дела! На глазах почтенных старушек происходит убийство, а они смотрят фигурное катание.
- Номер был заперт всего несколько минут, ключи от него пропали, в комнате убийца и его жертва находились, по крайней мере сорок минут и при свидетелях. Такое необычное стечение событий дает нам интересные возможности, понимаешь?
Яков кивнул:
- Но это еще не все. Вот записка из черной перчатки, копия.
Я взял ее. Изящным почерком, с ятями и ижицами было написано: "Только Вашим страданием я могу достичь моей цели. Я буду иметь наслаждение мстить Вам". Подписи не было. Вместо нее нарисован кинжал, с клинка которого густыми тяжелыми каплями падала кровь. Текст записки, как ни странно, показался мне чем-то знакомым.
- На оригинале нет не только подписи, - тихо заметил Яков. - На нем, кроме моих, нет ни одного отпечатка пальцев. Вот так-то!
...Кому бы так жестоко шутить с
нами?
В. О д о е в с к и й
Ч е т в е р г
Дубровнический участковый подобрал Якову для работы комнатку, в которой стояли два столика (на одном из них - поменьше - пишущая машинка с "заиканием"), в углу - маленький несгораемый шкаф, а вдоль голых бревенчатых стен выстроились десятка полтора старых стульев. На внутренней стороне двери, приколотый кнопками, висел плакат, призывающий хватать за руку расхитителей социалистической собственности: расхититель, жиденький, но с громадной лапой, которую вовремя перехватил мозолистой рукой суровый дружинник, грустно смотрел, как с его ладони веером сыплются пачки денег и катятся какие-то шестеренки: надо полагать, дефицитные запчасти к автомашинам.
- Ну начнем, пожалуй, - деловито проговорил Яков, когда мы выбрали себе стулья покрепче. - Прежде всего мне нужен подробный рассказ о вчерашнем дне. Прямо с утра и до того момента, как ты вызвал милицию. Сможешь? Прекрасно! Садись за машинку и валяй. А я пока накидаю план нашей работы. Кстати, упомяни-ка тот самый телефонный звонок, который - с кладбища. Ну все - начали.
Я сел за машинку. Одна буква в ней западала, и каждый раз приходилось откидывать ее пальцем. Это меня раздражало. Но работа пошла быстро. Слишком свежи были события вчерашнего дня - последнего спокойного дня в Дубровниках.
Привожу здесь, разумеется, не в протокольном варианте свою запись.
"В среду, с утра, часов до 11, я работал в номере. Потом, узнав у Оли, где мне искать Староверцева и Сашу, пошел к ним, поскольку мне требовались еще кое-какие детали к очерку. Кстати, Оля в шутливой форме обещала мне, что сегодня ночью ко мне в номер придет легендарный князь Оболенский.
Вообще ничего особенного днем не произошло, ничто не предвещало такого жуткого его завершения. Правда, мы немного шутя повздорили с Сашей, но, по-моему, это никакого отношения к делу не имело.
В каретном сарае было сумрачно, потому что свет проникал только через одно запыленное окошко, находящееся высоко над воротами. В глубине сарая стояли коляски, экипажи, узкие, разрисованные цветами сани. Полуразвалившиеся, ободранные, они все равно радовали глаз своим изяществом и легкостью. В сторонке громоздилась бесколесная карета на стоячих рессорах с опущенными окнами и раскрытым багажным ящиком. Рядом с ней ютилась какая-то статуя, по-моему, одна из Венер. Она скромно пряталась в уголке, стыдясь своей пыльной наготы.
Саша сидел в маленькой коляске и, согнувшись, что-то делал в ней. Я окликнул его.
- Садитесь, господин хороший, - шутливо проворчал он. - Я тут у ей карманы починяю. Барин все ездют и ездют, а починять вовсе недосуг. Вот и вы бы подмогнули, чем бумагу зазря портить.
Слово за слово, и мы договорились до того, что я безжалостно высказал свое отношение к легенде об исчезновении моего знаменитого однофамильца, а Саша в ответ заорал:
- Да как вы смеете? Вам это так не пройдет. Вызываю! Нет, не вызываю - я буду иметь наслаждение мстить вам!
На наши вопли прибежал испуганный Староверцев и "во избежание дальнейших осложнений" увел меня в зал с манекенами. Об этом зале гордости музея - надо сказать особо: он заслуживает того, так как наиболее ярко показывает творческий метод его работников.
В самом начале, когда для музея подобрали одежды всех эпох и сословий, мундиры солдат и чиновников, бальные туалеты уездных красавиц и гвардейские "доспехи" их поклонников, предполагалось просто развесить их, как это обычно принято, в стеклянных шкафах и снабдить табличками: "Крестьянские порты XIX века, первой его четверти" и т. д. Но Саша светлая голова - предложил одеть в эти одежды манекены и составить тематические сценки, положим: "Завтрак на траве", "За ломберным столом", "Старая графиня". Саша же и пронюхал, что званский универмаг закупил для своих витрин немецкие манекены - великолепные подделки под человека. У них были гибкие руки и ноги, поворачивались головы, а роскошные волосы можно было превращать в прически любых эпох.
Дело упростилось тем, что универмаг не чаял от них избавиться: веселые продавщицы в порядке самокритики одели одну куколку в синий форменный халатик, поставили за прилавок и сунули в руку пилочку для ногтей. Покупатели обращались к ней с вопросами, но она гордо молчала и не сводила глаз со своего маникюра. Покупатели возмущались, потом стыдились своей ошибки и вообще находили эти манекены неприличными, особенно те, что были одеты в купальные костюмы.

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:

100% +

51

Под легким дуновением знойного ветра море вздрагивало и, покрываясь мелкой рябью, ослепительно ярко отражавшей солнце, улыбалось голубому небу тысячами серебряных улыбок. В пространстве между морем и небом носился веселый плеск волн, взбегавших на пологий берег песчаной косы. Все было полно живой радости: звук и блеск солнца, ветер и соленый аромат воды, жаркий воздух и желтый песок. Узкая длинная коса, вонзаясь острым шпилем в безграничную пустыню играющей солнцем воды, терялась где-то вдали, где знойная мгла скрывала землю. Багры, весла, корзины да бочки беспорядочно валялись на косе. В этот день даже чайки истомлены зноем. Они сидят рядами на песке, раскрыв клювы и опустив крылья, или же лениво качаются на волнах.

Когда солнце начало спускаться в море, неугомонные волны то играли весело и шумно, то мечтательно ласково плескались о берег. Сквозь их шум на берег долетали не то вздохи, не то тихие, ласково зовущие крики. Солнце садилось, и на желтом горячем песке лежал розоватый отблеск его лучей. И жалкие кусты ив, и перламутровые облака, и волны, взбегавшие на берег, – все готовилось к ночному покою. Одинокий, точно заблудившийся в темной дали моря, огонь костра то ярко вспыхивал, то угасал, как бы изнемогая. Ночные тени ложились не только на море, но и на берег. Вокруг было только безмерное, торжественное море, посеребренное луной, и синее, усеянное звездами небо.

(По М. Горькому)

52
Обыкновенная земля

В Мещерском крае нет никаких особенных красот и богатств, кроме лесов, лугов и прозрачного воздуха. И тем не менее этот край нехоженых троп и непуганых зверей и птиц обладает большой притягательной силой. Он так же скромен, как картины Левитана, но в нем, как и в этих картинах, заключается вся прелесть и все незаметное на первый взгляд разнообразие русской природы. Что можно увидеть в Мещерском крае? Цветущие, никогда не кошенные луга, стелющиеся туманы, сосновые боры, лесные озера, высокие стога, пахнущие сухим и теплым сеном. Сено в стогах остается теплым в течение всей зимы. Мне приходилось ночевать в стогах в октябре, когда иней покрывает траву на рассвете, и я вырывал в сене глубокую нору. Залезешь в нее – сразу согреешься и спишь в продолжение всей ночи, будто в натопленной комнате. А над лугами ветер гонит свинцовые тучи. В Мещерском крае можно увидеть, вернее, услышать такую торжественную тишину, что бубенчик заблудившейся коровы слышен издалека, почти за километры, если, конечно, день безветренный. Летом в ветреные дни леса шумят великим океанским гулом и вершины гигантских сосен гнутся вслед пролетающим облакам.

Вот невдалеке неожиданно блеснула молния. Пора искать убежища для спасения от неожиданного дождя. Надеюсь, удастся скрыться вовремя вон под тем дубом. Под этим естественным, созданным щедрой природой шатром никогда не промокнешь. Но вот отблистали молнии, и полчища туч унеслись куда-то вдаль. Пробравшись через мокрый папоротник и какую-то стелющуюся растительность, выбираемся на едва приметную тропинку. Как прекрасна Мещера, когда привыкнешь к ней! Все становится родным: крики перепелов, суетливый стук дятлов, и шорох дождей в рыжей хвое, и плач ивы над заснувшей рекой.

(По К. Паустовскому)

53

Теперь по деревням уже не водят медведей. Да и цыгане стали редко бродить, большей частью они живут в тех местах, где приписаны, и только иногда, отдавая дань своей вековой привычке, выбираются куда-нибудь на выгон, натягивают закопченное полотно и живут целыми семьями, занимаясь ковкой лошадей, коновальством и барышничеством. Мне случалось видеть даже, что шатры уступали место на скорую руку сколоченным дощатым балаганам. Это было в губернском городе: недалеко от больницы и базарной площади, на клочке еще не застроенной земли, рядом с почтовой дорогой.

Из балаганов слышался лязг железа; я заглянул в один из них: какой-то старик ковал подковы. Я посмотрел на его работу и увидел, что это уже не прежний цыган-кузнец, а простой мастеровой; проходя уже довольно поздно вечером, я подошел к балагану и увидел старика за тем же занятием. Странно было видеть цыганский табор почти внутри города: дощатые балаганы, костры с чугунными котелками, в которых закутанные пестрыми платками цыганки варили какие-то яства.

Цыгане шли по деревням, давая в последний раз свои представления. В последний раз медведи показывали свое искусство: плясали, боролись, показывали, как мальчишки горох воруют. В последний раз приходили старики и старухи, чтобы полечиться верным, испытанным средством: лечь на землю под медведя, который ложился на пациента брюхом, широко растопырив во все стороны по земле свои четыре лапы. В последний раз их вводили в хаты, причем, если медведь добровольно соглашался войти, его вели в передний угол, и сажали там, и радовались его согласию как доброму знаку.

(По В. Гаршину)

54

В течение прошлого лета мне пришлось жить в старинной подмосковной усадьбе, где было настроено и сдавалось несколько небольших дач. Никак не ожидал я этого: дачи под Москвой, никогда еще не жил дачником без какого-то ни было дела в усадьбе, столь непохожей на наши степные усадьбы, и в таком климате.

В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ним малы, имея вид туземных жилищ под деревьями в тропических странах. Пруд в парке, наполовину затянутый зеленой ряской, стоял как громадное черное зеркало.

Я жил на окраине парка, примыкавшего к негустому смешанному лесу; дощатая дача моя была не достроена, неконопаченые стены, неструганые полы, мебели почти никакой. От сырости, по-видимому никогда не исчезавшей, мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обрастали бархатом плесени.

Все лето почти непрестанно шли дожди. Бывало, то и дело в яркой синеве скапливались белые облака и вдали перекатывался гром, потом начинал сыпать сквозь солнце блестящий дождь, быстро превращавшийся от зноя в душистый сосновый пар. Как-то неожиданно дождь заканчивался, и из парка, из леса, с соседних пастбищ – отовсюду снова слышалась радостная птичья разноголосица.

Перед закатом по-прежнему оставалось ясно, и на моих дощатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка низкого солнца.

Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по совершенно неподвижным, притихшим лесам. В лунные ночи этот полусвет как-то странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокойствию, что царило повсюду, по чистоте неба и воздуха все казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я, засыпая, вдруг слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом беспредельная тьма и в отвес падающие молнии.

Утром в сырых аллеях, на лиловой земле, расстилались пестрые тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, и хрипло трещали дрозды. А к полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь.

(По И. Бунину)

55

Он сердито швырнул окурок, зашипевший в луже, засунул руки в карманы расстегнутого, развеваемого ветром пальто и, нагнув еще не успевшую проясниться от дообеденных уроков голову и ощущая в желудке тяжесть скверного обеда, принялся шагать сосредоточенно и энергично. Но как ни шагал, все, что было кругом, шло вместе с ним: и наискось ливший дождь, мочивший лицо, и заношенный студенческий мундир, и громадные дома, чуждо и молчаливо теснившиеся по обеим сторонам узкой улицы, и прохожие, мокрые, угрюмые, которые казались в дождь все, как один. Все это знакомое, повторяющееся день изо дня, надоедливо шло вместе с ним, ни на минуту, ни на мгновенье не отставая.

И вся обстановка его теперешней жизни, все одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, казалось, шла вместе с ним: утром несколько глотков горячего чаю, потом бесконечная беготня по урокам.

И все дома его клиентов были на один манер, и жизнь в них шла на один манер, и отношения к нему и его к ним были одни и те же. Казалось, он только менял в течение дня улицы, но входил к одним и тем же людям, к одной и той же семье, несмотря на разность физиономий, возрастов и общественного положения.

Он позвонил. Долго не открывали. Загривов стоял насупившись. Дождь все так же косо мелькал, чисто омытые тротуары влажно блестели. Извозчики, нахохлившись, дергали вожжами так же, как и всегда. В этой покорности чувствовалась своя особенная, недоступная окружающим жизнь.

В пустой, голой, даже без печки комнате стояли три стула. На столе лежали две развернутые тетради с положенными на них карандашами. Обыкновенно при входе Загривова у стола его встречали, глядя исподлобья, два плечистых угрюмых реалиста.

Старший, вылитая копия отца, был в пятом классе. Глядя на этот низкий заросший жесткими волосами лоб, на эту срезанную назад тяжелую, неправильную голову, казалось, что в толстом черепе оставался очень небольшой уголок для мозга.

Со своими учениками Загривов никогда ни о чем постороннем не заговаривал. Между ним и его учениками всегда стояла стена отчуждения. В доме так же царила строгая, суровая тишина, как будто никто не ходил, не разговаривал, не смеялся.

(По А. Серафимовичу)

56
Метель

Долго мы ехали, но метель все не ослабевала, а, наоборот, как будто усиливалась. День был ветреный, и даже с подветренной стороны чувствовалось, как непрестанно гудит в какую-то скважину снизу. Ноги мои стали мерзнуть, и я напрасно старался набросить на них что-нибудь сверху. Ямщик то и дело поворачивал ко мне обветренное лицо с покрасневшими глазами и обындевевшими ресницами и что-то кричал, но мне не разобрать было ничего. Он, вероятно, пытался приободрить меня, так как рассчитывал на скорое окончание путешествия, но расчеты его не оправдались, и мы долго плутали во тьме. Он еще на станции уверял, что к ветрам всегда притерпеться можно, только я, южанин и домосед, претерпевал эти неудобства моего путешествия, скажу откровенно, с трудом. Меня не покидало ощущение, что предпринятая мною поездка вовсе не безопасна.

Ямщик уже давно не тянул свою безыскусную песню; в поле была полная тишина, белая, застывшая; ни столба, ни стога, ни ветряной мельницы – ничего не видно. К вечеру метель поутихла, но непроницаемый в поле мрак – тоже невеселая картина. Лошади как будто заторопились, и серебряные колокольчики зазвенели на дуге.

Выйти из саней было нельзя: снегу навалило на пол-аршина, сани непрерывно въезжали в сугроб. Я насилу дождался, когда мы подъехали наконец к постоялому двору.

Гостеприимные хозяева долго нянчились с нами: оттирали, обогревали, потчевали чаем, который, кстати сказать, здесь пьют настолько горячим, что я ожег себе язык, впрочем, это нисколько не мешало нам разговаривать по-дружески, будто мы век знакомы. Непреодолимая дрема, навеянная теплом и сытостью, нас, разумеется, клонила ко сну, и я, поставив свои валяные сапоги на протопленную печь, лег и ничего не слышал: ни пререканий ямщиков, ни перешептывания хозяев – заснул как убитый. Наутро хозяева накормили незваных гостей и вяленой олениной, и стреляными зайцами, и печенной в золе картошкой, напоили теплым молоком.

(По И. Голуб, В. Шейну)

57
Ночь в Балаклаве

В конце октября, когда дни еще по-осеннему ласковы, Балаклава начинает жить своеобразной жизнью. Уезжают обремененные чемоданами и баулами последние курортники, в течение долгого здешнего лета наслаждавшиеся солнцем и морем, и сразу становится просторно, свежо и по-домашнему деловито, точно после отъезда нашумевших непрошеных гостей.

Поперек набережной расстилаются рыбачьи сети, и на полированных булыжниках мостовой они кажутся нежными и тонкими, словно паутина. Рыбаки, эти труженики моря, как их называют, ползают по разостланным сетям, как будто серо-черные пауки, исправляющие разорванную, воздушную пелену. Капитаны рыболовецких баркасов точат иступившиеся белужьи крючки, а у каменных колодцев, где беспрерывной серебряной струйкой лепечет вода, судачат, собираясь здесь в свободные минуты, темнолицые женщины – местные жительницы.

Опускаясь за море, садится солнце, и вскоре звездная ночь, сменяя короткую вечернюю зарю, обволакивает землю. Весь город погружается в глубокий сон, и наступает тот час, когда ниоткуда не доносится ни звука. Лишь изредка хлюпает вода о прибрежный камень, и этот одинокий звук еще более подчеркивает ничем не нарушаемую тишину. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии.

Нигде, по-моему, не услышишь такой совершенной, такой идеальной тишины, как в ночной Балаклаве.

(По А. Куприну)

58
На сенокосе

Трава на некошеном лугу, невысокая, но густая, оказалась не мягче, а еще жестче, однако я не сдавался и, стараясь косить как можно лучше, шел не отставая.

Владимир, сын бывшего крепостного, не переставая махавший косой, почем зря резал траву, не выказывая ни малейшего усилия. Несмотря на крайнюю усталость, я не решался попросить Владимира остановиться, но чувствовал, что не выдержу: так устал.

В это время Владимир сам остановился и, нагнувшись, взял травы, не торопясь вытер косу и стал молча точить. Я не спеша опустил косу и облегченно вздохнул, оглядевшись.

Невзрачный мужичонка, прихрамывая шедший сзади и, по-видимому, тоже уставший, сейчас же, не доходя до меня, остановился и принялся точить, перекрестившись.

Наточив свою косу, Владимир сделал то же с моей косой, и мы не медля пошли дальше. Владимир шел мах за махом, не останавливаясь, и, казалось, не чувствовал никакой усталости. Я косил из всех сил, стараясь не отставать, и все более ослабевал. С деланным безразличием махая косой, я все более убеждался, что у меня не хватит сил даже для считанных махов косы, нужных, чтобы закончить ряд.

Наконец ряд был пройден, и, вскинув на плечо косу, Владимир пошел по уже хоженому покосу, ступая по следам, оставленным каблуками. Пот, не унимаясь, скатывался с моего лица, и вся рубаха моя была мокра, словно моченная в воде, но мне было хорошо: я выстоял.

59

Сумерки, может быть, и были причиной того, что внешность прокуратора резко изменилась. Он как будто на глазах постарел, сгорбился и, кроме того, стал тревожен. Один раз он оглянулся и почему-то вздрогнул, бросив взгляд на пустое кресло, на спинке которого лежал плащ. Приближалась прозрачная ночь, вечерние тени играли свою игру, и, вероятно, усталому прокуратору померещилось, что кто-то сидит в пустом кресле. Допустив малодушие, пошевелив брошенный плащ, прокуратор, оставив его, забегал по балкону, то подбегая к столу и хватаясь за чашу, то останавливаясь и начиная бессмысленно глядеть в мозаику пола.

В течение сегодняшнего дня уже второй раз на него пала тоска. Потирая висок, в котором от утренней боли осталось только ноющее воспоминание, прокуратор все силился понять, в чем причина его душевных мучений, и, поняв это, он постарался обмануть себя. Ему ясно было, что, безвозвратно упустив что-то сегодня утром, он теперь хочет исправить упущенное какими-то мелкими и ничтожными, а главное, запоздавшими действиями. Но это очень плохо удавалось прокуратору. На одном из поворотов, круто остановившись, прокуратор свистнул, и из сада выскочил на балкон гигантский остроухий пес в ошейнике с золочеными бляшками.

Прокуратор сел в кресло; Банга, высунув язык и часто дыша, уселся у ног хозяина, причем радость в глазах пса означала, что кончилась гроза и что он опять тут, рядом с человеком, которого любил, считал самым могучим в мире, повелителем всех людей, благодаря которому и самого себя пес считал привилегированным существом, высшим и особенным. Но, улегшись у ног хозяина и даже не пища на него, пес сразу понял, что хозяина его постигла беда, и поэтому Банга, поднявшись и зайдя сбоку, положил лапы и голову на колени прокуратору, что должно было означать: он утешает своего хозяина и несчастье готов встретить вместе с ним. Это он пытался выразить и в глазах, скашиваемых к хозяину, и в насторожившихся, навостренных ушах. Так оба они, пес и человек, любящие друг друга, встретили праздничную ночь.

(По М. Булгакову)

60

Я проснулся ранним утром. Комната была залита ровным желтым светом, будто от керосиновой лампы. Свет шел снизу, из окна, и ярче всего освещал бревенчатый потолок. Странный свет – неяркий и неподвижный – был вовсе не похож на солнечный. Это светили осенние листья.

За ветреную и долгую ночь сад сбросил сухую листву. Она лежала разноцветными грудами на земле и распространяла тусклое сияние, и от этого сияния лица людей казались загорелыми. Осень смешала все чистые краски, какие существуют на свете, и нанесла их, как на холст, на далекие пространства земли и неба.

Я видел сухую листву, не только золотую и пурпурную, но и фиолетовую, и серую, и почти серебряную. Краски, казалось, смягчились из-за осенней мглы, неподвижно висели в воздухе. А когда беспрерывно шли дожди, мягкость красок сменялась блеском: небо, покрытое облаками, все же давало достаточно света, чтобы мокрые леса могли загораться вдали, как величественные багряные и золотые пожары. Теперь конец сентября, и в небе какое-то странное сочетание наивной голубизны и темно-махровых туч. Временами проглядывает ясное солнце, и тогда еще чернее делаются тучи, еще голубее чистые участки неба, еще чернее неширокая проезжая дорога, еще белее проглядывает сквозь полуопавшие липы старинная колокольня.

Если с этой колокольни, забравшись по деревянным расшатанным лестницам, поглядеть на северо-запад, то сразу расширится кругозор. Отсюда особенно хорошо видна речонка, обвивающая подножие холма, на котором раскинулась деревня. А вдали виднеется лес, подковкой охвативший весь горизонт.

Стало смеркаться, с востока наносило то ли низкие тучи, то ли дым гигантского пожара, и я вернулся домой. Уже поздним вечером вышел в сад, к колодцу. Поставив на сруб толстый фонарь, достал воды. В ведре плавали желтые листья. Никуда от них не спрятаться – они были повсюду. Стало трудно ходить по дорожкам сада: приходилось идти по листьям, как по настоящему ковру. Мы находили их и в доме: на полу, на застеленной кровати, на печке – всюду. Они были насквозь пропитаны их винным ароматом.

61

После полудня стало так жарко, что пассажиры перебрались на верхнюю палубу. Несмотря на безветрие, вся поверхность реки кипела дрожащей зыбью, в которой нестерпимо ярко дробились солнечные лучи, производя впечатление бесчисленного множества серебряных шариков. Только на отмелях, там, где берег длинным мысом врезался в реку, вода огибала его неподвижной лентой, спокойно синевшей среди этой блестящей ряби.

На небе не было ни тучки, но на горизонте кое-где протянулись тонкие белые облака, отливавшие по краям, как мазки расплавленного металла. Черный дым, не подымаясь над трубой, стлался за пароходом длинным грязным хвостом.

Снизу, из машинного отделения, доносилось непрерывное шипение и какие-то глубокие, правильные вздохи, в такт которым вздрагивала деревянная палуба «Ястреба». За кормой, догоняя ее, бежали ряды длинных широких волн; белые курчавые волны неожиданно бешено вскипали на их мутно-зеленой вершине и, плавно опустившись вниз, вдруг таяли, точно прятались под воду. Волны без устали набегали на берег и, разбившись с шумом об откос, бежали назад, обнажая песчаную отмель, всю изъеденную прибоем.

Это однообразие не прискучивало Вере Львовне и не утомляло ее: на весь Божий мир она глядела сквозь радужную пелену тихого очарования. Ей все казалось милым и дорогим: и пароход, необыкновенно белый и чистенький, и капитан, здоровенный толстяк в парусиновой паре, с багровым лицом и звериным голосом, охрипшим от непогод, и лоцман, красивый чернобородый мужик, который вертел в своей стеклянной будочке колесо штурвала, в то время как его острые, прищуренные глаза неподвижно глядели вдаль.

Вдали показалась пристань – маленький красный дощатый домик, выстроенный на барке. Капитан, приложив рот к рупору, проведенному в машинное отделение, кричал командные слова, и его голос, казалось, выходил из глубокой бочки: «Самый малый! Задний ход!»

Около станции толпились бабы и девчонки; они предлагали пассажирам сушеную малину, бутылки с кипяченым молоком, соленую рыбу, вареную и печеную баранину.

Жара понемногу спадала. Пассажиры заметили, как солнце садилось в пожаре кроваво-пурпурного пламени и растопленного золота. Когда же яркие краски поутихли, то весь горизонт осветился ровным пыльно-розовым сиянием. Наконец и это сияние померкло, и только невысоко над землей, в том месте, где закатилось солнце, осталась неясная длинная розовая полоска, незаметно переходившая вверху неба в нежно-голубоватый оттенок вечернего неба.

(По А. Куприну)



Поделитесь с друзьями или сохраните для себя:

Загрузка...